— Бедняга, — прошептала Алина, — против него решительно все, даже его друзья.
— Кто же? — спросила Роза.
Она порывисто собирает книги и тетради, готовясь скорей удрать в комнату, которую без всякого удовольствия делит с сестрой. Было бы хорошо оставить одну Агату хозяйкой этой комнаты, освободить отцовскую мастерскую, теперь ему ненужную, и пристроить там Розу с ее коллекцией ракушек. Леон уже протянул руку к телевизору, чтоб включить звук и найти себе надежное укрытие в разглагольствованиях индейцев о трубке мира, куда менее неприятных, чем разговор, ведущийся сейчас в комнате. Ги, вместо того чтобы заняться математикой, направился к двери. Нет, Алина, сейчас не время скандалить, надо держаться спокойней! Быть снисходительной. Надо готовить детей, чтоб они отрешились от воспоминаний, освоились со своим новым положением: ведь они наполовину сироты. Алина чуть покраснев, начинает защитительную речь:
— Вы отца любите, это естественно. Вам не менее больно, чем мне, от того что приходится покоряться обстоятельствам, и это тоже естественно. Но все же будет очень несправедливо, если мне придется расплачиваться за то, что вас обманули.
Роза уже вышла, но в коридоре задержалась и оттуда крикнула:
— Так не заставляй же нас расплачиваться за то, что обманута ты.
Ги изчез. Леон недоуменно тер кончик носа. Даже Агата была сконфужена. К счастью, стенные часы в стиле Людовика XVI, обладающие, как и бабушка, которая их подарила, весьма пронзительным тембром, прозвонили шесть раз. Алина отбыла на кухню, скорбная, задумчивая, усердно поддерживаемая Агатой, хотя этого усердия не хватило, чтоб помочь матери в долгой процедуре приготовления жареного картофеля. Агата удовольствовалась тем, что посадила мамочку, принесла ей два килограмма картошки в рыночной зеленой пластиковой сетке и вытащила из ящика картофелечистку. Затем, как это обычно делал папа, она чмокнула мать в шею около уха и шепнула ей:
— Да хватит уж! Выбрось из головы!
Алина услышала слова Луи, слетевшие с очень похожих губ! Круглый задок Агаты, втиснутый в линялые голубые джинсы с какими-то белыми точками, исчез в коридоре. Алина так одинока в своем доме, хоть он полон детьми, а она-то думала, что они сплотятся вокруг нее. Семнадцать, пятнадцать, тринадцать с половиной, девять — все они уже в разумном возрасте, и те, кто с ней согласен, и те кто против. Однако в тот миг, когда она так в них нуждается, Алина совсем одинока. И она со злостью скребет картофелину. Конечно, она действовала не так, как нужно. И зря отговорила свою мать и сестер, хотевших остаться на этот вечер у нее в Фонтене, собрать своего рода торжественный и суровый семейный конгресс, чтоб эта тяжелая дата в жизни детей стала им ненавистной. Но Алина побоялась слишком разволновать детей, а вот теперь оказалось, что они совсем не взволнованы.
— Ну погоди, мой голубчик!
Слава тебе господи, никто не слышит, никто не видит, как злобно она прокалывает насквозь картофелину. Эта картошка, розовая, странная, виновата лишь в том, что имеет форму сердца! Ну и глупец Луи! Он не понимает, что его ненавидят, потому что любят. Да и сама она дуреха! Она не понимает, что ему невыносимо именно то, что вполне естественно. Я тебя больше не люблю, ты еще любишь меня — такова судьба! Ни я, ни ты иначе поступить не можем. Какие могут быть у нее колебания, если он поступил так великодушно? Все, что ей остается, — это дети, и они с ней, они у нее, в обычной обстановке, где их привычки, их распорядок дня куда важнее, чем бабушки, дедушки, друзья, соседи (к ним еще надо тщательно присмотреться). Тонкий рот Алины так сильно сжат, что видна лишь красная черточка, скривившаяся в холодной улыбке. Мэтр Лере говорит, что дети во время развода свидетельствовать не могут, и это, конечно, правильно. Но дети будут свидетельствовать позже своей привязанностью и своим выбором. Начинается другой процесс, каждодневный, и Алина прекрасно понимает, кто будет давать им советы.
Леон нередко разрешает свои проблемы на ходу, сейчас он в своей комнате и вот уже целый час размеренным шагом ходит от окна к двери, поскрипывая расшатавшейся половицей. А вот Ги, видимо, принимает в это время ванну; он всегда плещется, как утка. Роза, по обыкновению пристроившись на своей кровати лицом к стене, спиной к людям, читает. Агата только что открыла свой заветный сундучок, вытащила из него знаменитую тетрадь в обложке из красной пленки, которую никому никогда не дозволяется перелистывать, и берется за маленькую ручку с серебряным колпачком, подаренную ей к пятнадцатилетию дедушкой Давермелей; ручка эта отлично ведет себя на уроках родного языка, но становится совершенно негодной при столкновении с математикой. Высунув кончик языка, соблюдая красную линию полей в тетрадке, не забывая о точках, запятых, правильном написании слов, тщательно выкручивая букву "о" и выводя заглавные буквы, Агата синими чернилами выводит строчку за строчкой:
«18 ноября 1965. Вот и свершилось — папа нас бросил. Будто бы он сказал Розе:»Я ухожу от вашей мамы, но не от вас".
Однако семья — ведь это одно целое, и я не вижу никакого различия.
Теперь все будет не так, как прежде. У дома ведь четыре стены, а у крыши два ската. Мы, четверо, были стенами; пама и мама — крышей. Но вот половина крыши обвалилась, и, когда я возвращаюсь вечером домой, мне стыдно, будто я живу среди руин и дыры зияют.
Но я уже поняла, что мы разделились, как сказал Ги, на папиных и на маминых.
Для меня ясней ясного: я осталась там, где была, с мамой, которая не изменилась. Папу я очень люблю, но, если он не хочет быть с мамой, для меня он перестает быть тем, кем был прежде, и превращается в некоего представителя Мужского Рода, отвергшего Женский Род. Последнее время, когда он возвращался, я уже не могла его целовать, как прежде: я бы почувствовала тогда вину перед матерью. Раз нам надо сделать выбор между ними, я выбрала ее — маму. Он не может на это жаловаться: он все это начал, найдя себе другую".
Внизу у лестницы раздался звон колокольчика, сзывающего к ужину.
Роза закрыла свою книгу и молча вышла из комнаты, но чувствовалось, что она взволнована. Агата уложила дневник в сундучок, вынула ключик, постоянно висевший у нее на шее и греющийся, вместе с двумя медальками на тонкой цепочке, в вырезе платья. Один поворот налево, один направо. И вот сундучок, в котором помещались еще сберегательная книжка, шесть серебряных монет по пять франков, один луидор, брошка, сто двадцать франков в мелких купюрах, конверт с открытками и письмами, еще один конверт с фотографиями (право собственности на три из них весьма сомнительно), — сундучок со всеми сокровищами исчез под кроватью.
Когда Луи, весьма не уверенный в себе и потому захвативший с собой Габриеля Бомонжа, своего старого друга и крестного Леона, остановился у дома № 36, поставил машину в двух метрах от калитки, чтобы дети могли пройти со своими велосипедами, он услыхал, как с ним поздоровался, приподняв шляпу, мсье Жибу, сосед из дома № 38, тут же по обыкновению добавивший: «А как мадам Давермель? Она здорова?» И Луи на несколько мгновений будто забыл, что за это время произошло. Он вытащил ключ из правого кармана и привычно ткнул его в отверстие замка. Ключ внутрь проник, но после поворота почему-то не издал обычного скрипящего звука.
— Они опять что-то натворили! — проворчал Луи.
Это случалось уже не впервые: ватага местных ребятишек, с которыми, возможно, шалил и Ги, однажды испортила замок искривленными гвоздями. Но сейчас под коробкой замка на темно-зеленом фоне двери резко выделялось красное пятно, и говорило это о другом: накануне замок наскоро сменили, а подкрасить в этом месте еще не успели.
— Она не теряла даром времени, — разозлился Луи. — Вот я и выброшен из дома. Подумать только — я целых пятнадцать лет гнул спину, чтобы заплатить за эту проклятую лачугу!